Садовской Борис Александрович Борис Садовской
Фрагмент эскиза, 1914г.
Автор: Илья Репин

Глава третья
ПОРУГАННЫЙ ОБЕТ

Забыв расчеты, саблю, шапку, Улан отправился домой.
Лермонтов

У корнета Мокеева сидели двое гостей: приятель его и сослуживец по эскадрону, корнет Пискунов, парень пожилой, неповоротливый и тяжелый, и земляк-односельчанин, пехотный бурбон, поручик Иван Иваныч. Фамилии его и сам Мокеев хорошенько не помнил. Когда-то, в родном селе, были они шабрами, игрывали вместе в бабки, дрались и бузовали по чужим огородам; вместе их и забрили, только на службе пошли они по разным дорогам. Иван Иваныч угодил в пехоту и вдосталь понюхал пороху на своем веку. Сражался под Бородином, а потом переведен был на Кавказ; два раза был он ранен тяжело, четыре легко, контужен в шею и в пах и чуть-чуть не попал было в черкесский клоповник, захваченный абреками при переправе через Терек. Низенький, ловкий, сухой, по пехотному уставу, весь бритый, без бороды и усов - тертый калач - Иван Иваныч на полинялом своем мундире развесил целую колодку медалей и крестов. Как старший чином, он сидел на почетном месте под образами и сыпал горохом прибаутки. Все три бурбона порядком успели выпить и закусить, и общая беседа шумела всё развязней и веселей.

Горенка Евсея Семеныча убрана была скромно: сосновый стол под грязноватой суровой скатертью в переднем углу; справа от двери блин-кровать с ситцевыми подушками, пестрым одеялом и следами давленых клопов на гладко выбеленной стене; под иконами, на виду, патент на первый офицерский чин с арматурными украшениями и восковой печатью, изрядно засижен-ный мухами; на лавке в картонных коробках амуниция, новые, эполеты и парадные сапоги. Вся горница насквозь пропитана крепкой махоркой и неизбежным для истинного кавалериста запахом конюшни и навоза. В табачном дыму чуть желтел докипавший самовар. Уланы оба попыхивали из коротких трубок, а пехотный время от времени набивал высохший нос свой березинским табаком.

- Да,- вымолвил в раздумье Пискунов,- произошел ты, Иван Иваныч, не мало. Не говори, что судьба.

- Судьба что? Дура она, старая девка. В тридцати двух сражениях был я, друг милый.- Иван Иваныч говорил пискливо, заносчивым, резким говорком.- Курносую я, брат, в самые глаза видал, вот как тебя вижу. Не судьба, а Бог. Горжусь зато знаками отличий.

Иван Иваныч хлопнул себя горделиво по звякнувшим медалям.

- Гляди: вот двенадцатого года: "Не нам, не нам, а имени Твоему", это вот за взятие Парижа, вот немецкий парамерит,* вот именной Георгий, это кавказские...

* ...немецкий парамерит... - прусский орден "Пур ля мерит" ("За заслуги").

Евсей Семеныч покосился завистливо на блестящую грудь земляка.

- Оно, конечно, лестно. А только, значит, служба твоя всё не то, что у нас в кавалерии.

- Чем же это не то, позволь спросить? - остробучился вдруг Иван Иваныч.

- Да уж, стало быть, не то. Известно, пехота. Пехота, не пыли.

Пискунов сипло захохотал. Иван Иваныч покраснел и обиделся не на шутку.

- Однако прошу вас не забываться! - строго прикрикнул он на хозяина.- Я вам не пехота, а господин поручик. Извольте встать, господин корнет, когда говорит старшой.

Евсей Семеныч растерянно приподнялся и встал во фронт. За ним, сопя, начал вылезать из-за стола дюжий Пискунов.

- Виноват, господин поручик.

- То-то. Садитесь, господа.

Иван Иваныч смекнул, что зашел далеко, и, видя, что оба корнета надулись, оборотил речь по-иному.

- А вот, не рассказывал я тебе, Евсей Семеныч, как мое поступление на службу произошло? Ведь я было в гвардию угодил, ей-Богу.

- Да ну? - удивился Мокеев, хмурясь.- Одначе, прошу вас, милы гости, не гнушайтесь моего хлеба-соли.

- То-то и оно,- закусив торопливо, затараторил Иван Иваныч.- И как чудно это дело вышло, братцы. Пригнали нас, некрутов, в Царское Село. Перед самой войной ведь нас забрили, шестнадцатый мне шел всего, с государем императором я в один год рожден.* Вот привели нас народу сотни полторы, встали мы, это, ждем. Выходит государь покойный, Александр Павлович Благословенный, как сейчас его вижу, в сюртучке зеленом, шляпа с перьями. Нацелил на нас лорнет, пощурился, пощурился, кивнул: "Здорово, ребята!" Пошел обходить по фронту. Идет, всех-то головой выше, а за ним хлигер-адьютант кусок мелу несет на блюде. Взял мел государь и на грудях у нас литеры стал писать. Правофланговому - здоровенный был парень, косая сажень - так с маху покой и вывел, значит, в преображенцы; кому иже - тот в Измайловский, како - в кавалергарды,** так всех и перебрал. А подступил к нам на левый фланг, улыбнуться изволил и мел положил на блюдо. Тут стояло семеро нас, останных, и всех обратно увели, и в армию записали. Ростом не вышли, значит.

* ...с государем императором в один год рожден - Николай I родился в 1796 г.
** Покой, иже, како - старославянские названия букв "п", "и", "к".

- Чай, влетело капитану-то за вас? - спросил Пискунов.

- За что? По росту и мы в конноегеря годились, а просто, не показались его величеству.

Иван Иваныч понюхал табаку и чихнул в красный платок. Корнеты дружно пожелали ему здоровья. По этому случаю выпили еще и еще. Хозяин развеселился.

- Хошь, Иван Иваныч, представлю тебе кавалерийский сигнал? Ты, чай, не слыхивал?

- Ну, Вот, не слыхивал, невидаль какая. А впрочем, покажь. На трубе сыграешь?

- Зачем на трубе? Голосом пропою. У нас командир слова свои прибрал ко всякому сигналу. Хошь, рысь тебе изображу?

- Валяй рысь.

Евсей Семеныч стал среди комнаты, надулся, приложил ладонь к губам на манер трубы и пропел фальцетом:

Рысью размашистою,
Но не распущенною,
Для сбережения коне-е-ей!

Сигнал вышел так похож, что с коновязей ему отозвалось ржанье.

Скоро приятели расстались. На улице Пискунова и Иван Иваныча обогнал верхом Кисляков. Сухо козырнув бурбонам, поручик дал мерину шенкеля и подскакал к гременицынским воротам. Санкюлот, разряженный, грыз перед калиткой на скамье орехи.

- Дома барин? - крикнул Кисляков.

Камердинер, не торопясь, встал, стряхнул с пестрого жилета скорлупки, оправил заботливо куцый светло-голубой фрак и, не удостоив поручика поклоном, отвечал сухо:

- Их нету-с.

- Где ж он?

- Изволили уйти-с.

- А куда, не знаешь?

- Когда бы я был ихним солдатом, на манер денщика, тогда я по должности обязался бы об этом знать-с, а как мое дело в комнатах, то я ничего не знаю-с.

- Ты уж, кажется, слишком того, любезный... Смотри.

- Смотрю-с.

- Возьми лошадь, я в рощу пешком пройду. Он, наверно, там.

- За лошадьми чужими смотреть опять не мое, выходит, дело, потому я не вестовой.

Кисляков соскочил с седла и повернул на зады тропинкой. Долго Санкюлот, грызя орехи, ворчал про себя, потом кликнул со двора солдата и велел увести поджарого кисляковского мерина в гременицынскую конюшню.

- Лошадь тоже, прости господи... Эх! Да нешто это полк! Сказано, армия, так армия и есть.

Кисляков и сам в точности не знал, на что ему нужен Гременицын. Дела у него к приятелю никакого не было и быть не могло: виделись они утром, у обедни. Но таков уж характер был у поручика, что двух часов не мог он прожить без товарища: и пяльцы не помогали. Сшибая манежным бичом репейники по дороге, Кисляков огородами быстро дошел до тенистой рощи. Послеобеденное солнце начинало чуть-чуть сдаваться, убавляя свой безмятежный и ровный жар. Не доходя старого дуба, Кисляков услышал голоса и на скамейке разглядел Машу и Гремени-цына. Он хотел окликнуть их и подойти, но какая-то сила, будто против воли, принудила его остаться в кустах и прислушаться к разговору.

- Так, не дашься, не дашься, что? А хочешь, я тебя взнуздаю?

- Уж и взнуздаете, что я, кобыла вам далась?

- Ну, поцелуй же, Машенька!

- Не хочу, сказала.

- Так вот же тебе, вот!

Гременицын обхватил белыми ладонями румяное Машино лицо и зацеловал ей без конца пышные щеки, сахарно-блестящие зубы и полузакрытые влажные глаза. Маша, сдерживаясь, визжала. Звонко хохоча, сорвала она с Гременицына фуражку и вцепилась, шаля, в мягкие волны его кудрей. Взвизги, поцелуи и смех таяли без остатка в знойном, насыщенном тишиною дне. Кислякову завидно сделалось и досадно даже; он и губы от обиды ревниво распустил. Придумы-вая, как бы уйти незаметней, он попятился легонько в кусты, стараясь не звякнуть, и вдруг услышал позади чей-то тяжелый, с одышкой, военный шаг. Из кустов, чуть не задев Кислякова эполетой, вылез бурбон Мокеев и устремился прямо к скамейке. Увлеченные любовной борьбой, Маша и Гременицын до тех пор его не замечали, пока Евсей Семеныч не дернул товарища за рукав.

- Ах! - воскликнула Маша, закрываясь.

- Что? - оборотился небрежно Гременицын.- А, это вы...- И, нахмурившись, засвистал.

- Дозвольте вас спросить, как должен я обо всем эфтом понимать? Марья Степановна, ежели вы моя, к примеру сказать, невеста, то от вас теперича чего же я ожидать могу?

Маша молча закрывала руками пылающее лицо. Гременицын свистал и хлыстиком постегивал себя по шпорам.

- Извольте отвечать, господин корнет,- продолжал Евсей Семеныч, молчание Гременицына объясняя робостью и смущением.- Какие ваши права?

- Уходите,- сказал Гременицын, не подымая глаз.

- Как уходи? От своей-то невесты да уходи? - Евсей Семеныч всё громче забирал голосом, петушился и смелел. Без сомнения, храбрость свою почерпал он также в винных парах, с утра раздышавшихся в его стриженой голове и теперь ударивших сразу ему в виски и в шею. Кругом его всё как будто позеленело.- Нет, уходить это тебе надо, а не мне.

Тут произошло такое, чего и предвидеть никто не мог. Гременицын, вспыльчивый от природы, в припадке гнева мог позабыть всё на свете. В безмолвии ярость его лишь пуще сбиралась и копилась, как грозовая туча, но, сознавая в глубине сердца себя не вполне правым, он ожидал, что бурбон побоится затевать историю и уйдет. Когда же Мокеев, мало того, что позволил себе повысить голос, а еще дерзнул обратиться к нему, Гременицыну, на ты, молодой корнет вспыхнул разом, как пороховой погреб. Из глаз его вылетели две молнии; обезумев от гнева, он вскочил, бешено затопал ногами и заорал:

- Пошел прочь, мерзавец! Как смеешь ты со мной так разговаривать, хам!

При грозном окрике всё офицерское благородство слетело с Евсея Семеныча, как с гуся вода. Привычным движением он быстро сорвал с головы фуражку и, вытянувшись, вскрикнул:

- Виноват, ваше благородие!

Такое подлое самоунижение еще сильнее взбесило Гременицына. Не помня себя, он замахнулся хлыстом и, скрипнув зубами, хватил по лицу бурбона. Мокеев моргнул и дернулся щекой, но по-прежнему остался стоять неподвижно, глядя в глаза корнету. Маша, всхлипывая, кинулась бежать и исчезла в опушке. Гременицын очнулся.

- Не может быть, что? - сказал он, по привычке небрежно, чувствуя между тем, как сердце тяжко сдавила ему ледяная какая-то, небывалая тревога. Он отвернулся от Мокеева и опять стал стегать себя по лаковым голенищам. Сознание того, что случилось, еще не вполне стало ясным ему самому, он чувствовал только, что теряется совершенно.

Бурбон, напротив, ободрился и понял, что дело поворачивается на новый лад. Вспомнив, наконец, что и на его плечах такие же точно эполеты, как у Гременицына, и что по уставу он все-таки благородный и офицер, Евсей Семеныч стал вольно и принял обиженно-самолюбивый вид.

- Как же нам теперича всё это оборотить? - спросил он.

При первом звуке его голоса Гременицыну полегчало. Еще ничего не обдумав, он полусоз-нательно чутьем уяснил себе, что с бурбоном дело можно уладить легко и просто: дать ему, сколько запросит, благо никто не видел, и приказать молчать. Еще отрадней мелькнуло в его сознании, что Маша теперь уж совсем его. И выпрямившись, он твердо встретил насупленный взгляд бурбона.

- Идите, я вам после скажу.

Мокеев повиновался и покорно зашагал тропинкой. Гременицын, посвистывая и играя хлыстом, глядел ему вслед, и только когда красный затылок Евсей Семеныча скрылся наконец в кустах, он, обернувшись, увидел перед собой как полотно бледного Кислякова. Гременицын уронил хлыст. Опять ледяная тяжесть глухой доской надавила ему грудь.

- Ты видел?

- Видел, mon cher.

- Что?