Садовской Борис Александрович Борис Садовской
Фрагмент эскиза, 1914г.
Автор: Илья Репин

Шумихин Сергей Викторович

Вступительная статья, к роману "Пешеницы и плевела"

Пожалуй, лучше всех о Борисе Александровиче Садовском (1881 — 1952) написал Ю. И. Айхенвальд в давней книге “Слова о словах” (1916). Критик отметил главные черты стиля писателя: тщательное и любовное воссоздание родной старины во всех ее мелочах (“умудренность в отошедшей жизни”, как выразился в письме Садовскому Е. Я. Архиппов), некоторую ироническую остраненность, духовный консерватизм и мистический оттенок, разлитые во всем его творчестве.

“Мечты о былом для многих имеют неодолимо обаятельную прелесть, и многих тянет поглядеться в бездонный его колодезь: не мелькнет ли на дне собственный темный образ”, — формулировал свое восприятие исторического жанра в 1906 году Садовской в статье “Чувство прошлого в поэзии графа А. Толстого”. Все сказанное Айхенвальдом можно, в принципе, отнести к позднейшему творчеству Садовского, сохранявшему стилевое и идейное единство. Но изменился масштаб. “Былые мои интересы <...> перед нынешними то же, что горошина перед солнцем. Форма одна, но в содержании и в размере есть разница”,— писал Садовской в декабре 1940 года К. И. Чуковскому.

Основанием для пересмотра и переоценки своей жизни и всего пути России стал страшный личный опыт, положившийся на кровавую русскую историю XX столетия. Осенью 1916 года тридцатипятилетнего писателя разбил паралич — следствие сухотки спинного мозга из-за перенесенного сифилиса. Несколько месяцев спустя рухнула Российская империя. Для человека правых убеждений, “голубого монархиста”, как именовал себя Садовской, катастрофа была почти апокалипсическая. Крах собственного тела и гибель России, совпавшие во времени, привели к тому, что Садовского дважды вынимали из петли. Попытки найти опору в Канте, Шопенгауэре, даже в антропософии ни к чему не привели. Спасение Садовскому дал не доктор Штайнер, а православие, чтение Библии и творений Святых Отцев, тщательное исполнение всей церковной обрядности.

Свои испытания Садовской принял не только как заслуженную кару за прошлые грехи, но и как следование “путем зерна”, которое, по евангельскому изречению, “аще не умрет, не воскреснет”.

Из дома родителей в Нижнем Новгороде Садовскому в конце 20-х удалось перебраться в Москву, где он поселился в подвале под алтарем Красной церкви Новодевичьего монастыря, превращенного в филиал Исторического музея. В упомянутом уже письме Чуковскому он сообщал:

“Я ходить не могу и руками владею не свободно; в остальном же сохранился. И только в этом году завел очки для чтения. Живу под церковью в полной тишине, как на дне морском. Голубой абажур впечатление это усугубляет. Встаю в 6, ложусь в 12. Женат с 1929 года и вполне счастлив. У нас четыре самовара (старший — ровесник Гоголя), ставятся они в известные часы и при известных обстоятельствах. Жена моя знала когда-то латынь и Канта, но теперь, слава Богу, все забыла. Зато и пельмени у нас, и вареники, и кулебяки! Пальчики оближете.

Радио осведомляет меня о внешней жизни по ту сторону Кресла”.

Вяч. Вс. Иванов как-то заметил: “Есть мистический смысл во многих жизнях, но не всеми он верно понимается. Он дается нам часто в зашифрованном виде, а мы, не расшифровав, отчаиваемся, как бессмысленна наша жизнь. Успех великих жизней часто в том, что человек расшифровал спущенный ему шифр, понял и научился правильно идти”. Садовской чувствовал это, стараясь понять высший смысл ниспосланных ему испытаний не для того, чтобы приспособиться к жизни, текущей за стенами монастыря, а чтобы “правильно идти”. Он уверял Чуковского, что за годы болезни, проведенные “наедине с собой”, приобрел такие внутренние сокровища, о каких и мечтать не смел. Отражение мучительного, но и благодетельного духовного опыта лежит на произведениях второй половины жизни Садовского, в том числе и на публикуемом романе “Пшеница и плевелы”.

Фигура Лермонтова занимала Садовского давно. Еще в 1912 году он поместил в журнале “Русская мысль” статью “Трагедия Лермонтова”, перепечатанную затем в третьем томе полного собрания сочинений М. Ю. Лермонтова под редакцией В. В. Каллаша (1914) и в слегка измененном виде под заглавием “М. Ю. Лермонтов” включенную в книгу Садовского “Ледоход” (1916). >

Художник и искусствовед Н. Г. Машковцев писал Садовскому об этой работе 6 августа 1912 года:

“От Вашей статьи о Лермонтове я в совершенном восторге. Может быть, потому, что она вполне совпадает с тем, что я думаю. <...> Меня он еще недавно мучил изрядно. Одна особенность его меня поражает. Заметили ли Вы, как бедны и невыразительны его описания, как бессилен он перед обыденным, даже не обыденным, а нашим земным? Силы и изобразительности он достигает только говоря о пространстве. Пространство — вот, кажется, его idee fixe. Он и слушателя или читателя как-то растворяет словами в пространстве. Помните эту одну стонущую игру рифм в “Мцыри”? <... > К Лермонтову у меня какая-то духовная вражда, и у Вас, кажется, тоже. Под печоринским демоническим обликом истинный демон — пространство, бесконечность. Самый губительный соблазн. Я живописец, и что такое пространство я знаю и вижу, чем оно сделалось у Лермонтова. Наше спасение форма, наша гибель пространство”.

В статье 1911 года (опубликованной в 1912 году) уже заложены многие идеи, нашедшие развитие в романе. Но существенно смещены полюса. В 1911 году Садовской, вслед за Вл. Соловьевым, противопоставляет Лермонтову Пушкина, сумевшего найти не давшуюся Лермонтову гармонию (“Спасти от демона-Лермонтова может только серафим-Пушкин, из подземного мира уносящийся "в соседство Бога"”), а спустя девять лет в эссе “Святая реакция” он уже не находит у Пушкина гармонии между “соблазном” искусства и простыми житейскими ценностями, понимание важности которых пришло слишком поздно:

“В "Гавриилиаде" Пушкиным осмеян Иосиф, обручник Богоматери. Поэт насмешливо просит у него "беспечности, смирения, терпения, спокойного сна, уверенности в жене, мира в семействе и любви к ближнему". Тогда еще он не подозревал всей ценности этих скромных благ. Из них ему как есть ничего не досталось, но этого мало, — жена невинна, а он — патентованный рогоносец. Так хитрый сатана разыграл над своим поэтом тему "Гавриилиады"”.

Если в 1911 году Мартынов для Садовского как бы окарикатуривает Печорина, воплощая наяву худшие стороны лермонтовского героя, если он убивает великого поэта, не понимая, “на что он руку поднимал”, и обречен терзаться всю оставшуюся жизнь, то ко времени создания “Пшеницы и плевел” скромные ценности “обывательского” идеала становятся для Садовского по меньшей мере равнозначны и равновелики ценностям жизни не рядовой.

“Пшеница и плевелы” писались Садовским в 1936 — 1941 годах, в промежуток между столетними юбилеями двух смертей: Пушкина в 1937-м, отпразднованного с некой инфернальной помпезностью, и Лермонтова в августе 1941-го, оказавшегося, как и столетие со дня его рождения в 1914-м, смазанным из-за войны.

“Пшеница и плевелы” — не только роман о Лермонтове и Мартынове. Менее всего к этому произведению подходит жанровое определение исторического или биографического романа. Ко времени создания “Пшеницы и плевел” этот жанр откристаллизовался в достаточно устойчивые формы, в чем-то общие и для новаторских “Штосса в жизнь” и “Смерти Вазир-Мухтара”, и для более традиционного “Петра Первого”, и для добротно-ремесленного “Рулетенбурга”, и даже для откровенно халтурного “Пушкина и Дантеса” (роман Василия Каменского). “Пшеница и плевелы” никак не становится в этот ряд. Даже само “качество письма” Садовского выглядело неуместным анахронизмом. Любопытна надпись, сделанная на рукописном экземпляре романа в конце первой части одним из читателей (по нашему предположению, М. А. Цявловским): “Насколько скучно у И. А. Новикова! У Тынянова есть подобие литературы. Ну, а остальные...”

Конечно, и у такого знатока и любителя старины, каким был Садовской, при желании можно найти не одну историческую неточность. Это обусловлено как уровнем современных автору исторических знаний, так и художественными задачами Садовского. Например, сегодняшнее лермонтоведение не склонно ставить историю с распечатыванием Лермонтовым доверенного ему для передачи Мартынову пакета (существуют разные мнения относительно достоверности этого эпизода) в связь с дуэлью, состоявшейся четырьмя годами позже. Но одно дело — ошибки и погрешности подобного рода (вспомним, что Бориса Пильняка на повесть о Лермонтове “Штосс в жизнь” вдохновила беспардонная мистификация Павла Петровича Вяземского “Записки Омэр де Гелль”) и совсем другое — ощущение эпохи. Дубельт, голышом принимающий подчиненного в кабинете, поскольку врач-де прописал ему воздушные ванны, в романе К. А. Большакова “Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского полка Михаила Лермонтова”, император Николай Первый, выходящий к придворным в распахнутом халате, напоминая больше Ноздрева, чем самодержца всероссийского (“Кавказская повесть” П. Павленко), и подобного рода сцены, читая которые испытываешь стыд за авторов, у Садовского невозможны.

Понятно, что в эпоху, называемую ныне пушкинской, фокус общественного мнения не был сосредоточен на фигурах Пушкина или Лермонтова, “Пшеница и плевелы” говорит не столько о жизни великого поэта, сколько о вечных проблемах соотношения индивидуальной свободы и Божьего предопределения.

В душе Лермонтова сосуществуют “идеал мадонны” и “идеал содомский” (в поэте есть черты Дмитрия Карамазова, как отмечал Садовской в статье 1911 года). Противостоит Лермонтову Мартынов — человек без раздвоенности, в сущности, простой обыватель.

Итак, два человека. Один мог бы расшифровать подаваемые ему свыше знаки судьбы, но оказался не в силах совместить в своей душе священное с порочным, серафическое с демоническим — и в брошенном судьбе вызове проиграл. Проигрыш — смерть. Другой никогда не задумывался о высших предначертаниях: судьба вела его по пути множества таких же, шифр жизни был несложен, но, свернув с этого пути и став убийцей своего приятеля, Мартынов, так же как и Лермонтов, проиграл в схватке с Роком.

Принадлежа по рождению и воспитанию к тому же обществу, что и Лермонтов, Николай Соломонович Мартынов значительно превосходил последнего успехом своей служебной карьеры. Будучи годом моложе Лермонтова, он вышел в отставку с чином майора, тогда как Лермонтов был только поручиком. О храбрости Мартынова свидетельствовало боевое отличие, сверх всего он, по описанию одного из современников, “был очень красивый молодой гвардейский офицер, высокого роста, блондин с выгнутым немного носом. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел романсы и все мечтал о чинах, орденах и думал не иначе как дослужиться на Кавказе до генеральского чина”. Писал Мартынов и стихи, даже недурные, то есть посредственные, чего для успеха в салоне было более чем достаточно. На наш взгляд, психологически невозможна гипотеза автора новейшего романа о Мартынове и Лермонтове “Каинова печать” А. Родина, который приписывает Мартынову зависть к поэтическому гению Лермонтова, некий сальериевский комплекс, разрешившийся дуэлью.

Успокоения Мартынов не знал до конца дней и даже после смерти. Вот как описывает его старость московский городской голова князь В. М. Голицын:

“Жил он в Москве уже вдовцом, в своем доме в Леонтьевском переулке, окруженный многочисленным семейством, из коего двое его сыновей были моими университетскими товарищами. Я часто бывал в этом доме и не могу не сказать, что Мартынов-отец как нельзя лучше оправдывал данную ему молодежью кличку “Статуя Командора”. Каким-то холодом веяло от всей его фигуры, беловолосой, с неподвижным лицом, суровым взглядом. Стоило ему появиться в компании молодежи, часто собиравшейся у его сыновей, как болтовня, веселье, шум и гам разом прекращались и воспроизводилась известная сцена из “Дон Жуана”. Он был мистик, по-видимому, занимался вызыванием духов, стены его кабинета были увешаны картинами самого таинственного содержания, но такое настроение не мешало ему каждый вечер вести в клубе крупную игру в карты, причем его партнеры ощущали тот холод, который, по-видимому, присущ был самой его натуре”.

Непосредственным толчком к написанию “Пшеницы и плевел” могла стать история, услышанная Садовским либо от самого Константина Большакова, либо в передаче знакомых. В имении Мартыновых Знаменском после революции был устроен интернат для бывших беспризорников. Выслушав на уроке литературы рассказ словесника о судьбе Лермонтова, ребята ночью пробрались в фамильный склеп, набили мешок костями Николая Соломоновича и вздернули его на березе напротив усадьбы.

Концепция Лермонтова в романе Садовского глубоко индивидуальна (хотя и не вполне оригинальна) и может быть оспорена. Но думается, что она заслуживает не меньшего внимания, нежели представление Лермонтова в роли “поэта сверхчеловечества” (как это сделал не любимый Садовским Д. С. Мережковский) либо сознательного революционера, прямого продолжателя дела декабристов, гибнущего в результате зловещего придворного заговора (как в работах Э. Г. Герштейн).

В свое время Зинаида Гиппиус сравнила появление сборника рассказов Садовского “Узор чугунный” (1911) с куском драгоценной материи в куче грязных ситцевых тряпок. Публикация еще одного блестящего произведения Бориса Садовского подтверждает ее суждение. В настоящее время в петербургском издательстве “Северо-Запад” готовится к изданию том избранной прозы, стихов и драматургии Садовского под названием “Двуглавый орел”, который позволит достойно представить этого писателя.

“Пшеница и плевелы” публикуется по рукописной копии неизвестной рукой, с авторской карандашной правкой, из архивного фонда Б. А. Садовского в РГАЛИ (ф. 464, on. 4, ед. хр. 23).