Садовской Борис Александрович Борис Садовской
Фрагмент эскиза, 1914г.
Автор: Илья Репин

«УВОЛЕННЫЙ В ОТПУСК ТРУП»

Эти страшные слова о Борисе Садовском были сказаны не кем-то из числа его многочисленных недругов той поры, когда этого задиристого критика и негромкого поэта величали «цепным псом «Весов», журнала московских символистов теперь уже далекого и почти сказочного Серебряного века. Этот жутковатый приговор с привкусом черного юмора Борис Садовской вынес себе сам в ноябре 1932 года, на следующий день после очередной годовщины революции, когда еще не стихли звуки праздничных речей и уличной гульбы под кумачовыми стягами. Он не мог пуститься в пляс вместе с ликующим советским людом, высыпавшим на улицы. И не только потому, что был до мозга костей монархистом, и на революцию смотрел, прежде всего, как на крах Российской империи. Не мог отплясывать он еще и по той причине, что уже несколько лет вынужден был вести аскетичную жизнь паралитика на кладбище. Так что, слова об «уволенном в отпуск трупе» - это не просто фигура речи:

«Я пережиток прошлого, и такого прошлого, которое для нынешних людей неинтересно, просто потому, что непонятно. Не нужен я. Что же мне делать?

1) Готовиться к вечной жизни, к загробному блаженству. Кое-что уже сделано. Расстался я, и думаю навеки, с Венерой и Вакхом. Исполняю все, что велит Православная церковь – конечно, по мере времени и сил.

2) Читать днем книги из своей библиотеки, а вечером слушать по радио оперы и концерты.

3) Пить, печь и веселиться (Пить чай, печь хлеб, веселиться, созерцая прошлое).

Я – уволенный в отпуск труп. Мой гроб – моя комната».

Иногда кажется, будто жизнь Бориса Садовского в советской России – это какая-то кошмарная, воплотившаяся в реальность кафкианская метафора. Марк Твен, как известно, имел возможность эффектно отшутиться в печати: мол, слухи о моей смерти сильно преувеличены. Полузабытый друзьями и недругами, парализованный сиделец кладбищенской церкви Новодевичьего монастыря даже этого позволить себе не мог, поскольку после 1922 года фактически был отлучен от всякой публичной литературной жизни. А между тем, если бы не чекистские препоны, ему могли бы выдать на руки его собственный некролог, который появился в мае 1925 года в парижской газете «Последние новости». Поэт Владислав Ходасевич, автор некролога, со скорбью писал, что его давний друг Борис Садовской умер в Нижнем Новгороде на больничной койке в страшных муках от болезни, «сгубившей Гейне, Ницше, Языкова». Пожалуй, это тот случай, когда допустимо чуть переиначить слова американского классика: слухи о моей смерти преувеличены, но не слишком сильно.

Его долгая жизнь на кладбище, близ могилы Дениса Давыдова, о котором в дореволюционную пору он опубликовал восторженную и вдумчивую статью, обросла легендами. Естественно, что от них веет каким-то мефистофелевским холодком. Якобы однажды всесильный «отец народов», решив вдруг пустить слезу над прахом Надежды Аллилуевой, наткнулся у ее надгробного камня на паралитика в инвалидном кресле, прозорливо опознал в нем поэта из разбитого вдребезги революцией Серебряного века и с барского плеча надумал оказать ему какое-нибудь благодеяние. Борис Садовской ни о чем не отважился просить. Тогда Сталин повелел установить в его церковном подвале радио, дабы старорежимный литератор знал, как бурлит за стенами монастыря жизнь страны Советов. Крупица правды в этой легенде, скорее всего, лишь в том, что с начала 1930-х годов Садовской действительно мог слушать в своей коморке радиотрансляции. Но вот что удивительно: в дневнике он оставил запись, что нужно бороться с желанием слишком часто включать радио, будто оно – некий демонический искуситель.

Борис Садовской знал толк в тайных механизмах мистификаций. Умело сочинял стихи под Блока, Некрасова, Есенина, да еще так, что в его ловушки попадались даровитые филологи. В 1947 году, когда чиновники Союза писателей неожиданно вспомнили о его существовании, он с легкостью набросал автобиографию, в которой значилось, будто в первые годы советской власти за чтение лекций в Нижегородском университете ему присвоили звание красного профессора. Но главный миф, который выдумал о себе Садовской и из-за которого он мучительно раскаивался в поздние годы, уходил корнями в карнавальные игры Серебряного века. Это был миф о многовековой древности его дворянского рода, о том, будто его предки прибыли в Россию в свите Марины Мнишек, о том, будто в его жилах текла вельможная византийская кровь.

Ради этого он изменил родовую фамилию Садовский под благородную старину – Садовской. Не чурался откровенно черносотенных высказываний, причем был способен умышленно заговорить о прелестях крепостного права с какой-нибудь наилиберальнейшей литературной дамой. Демонстративно носил дворянскую фуражку с красным околышем. Был весьма привередливым монархистом: до смешного холил и лелеял память грозного Николая I и брезгливо воротил нос от Александра II из-за того, что тот «экую мерзость выкинул – хамов освободил». Среди царских портретов, развешанных по стенам его комнаты, изображения царя-освободителя не было: «В доме дворянина Садовского ему не место». Зато обожаемый им Николай I был представлен в самых разнообразных ракурсах – и на коне, и в профиль, и в шинели. В мае 1916 года, когда из-за спинной сухотки у Бориса Садовского отнялись ноги, а в руках не утихала нервическая дрожь, больной страдалец призывал родителей в письме с комичной настойчивостью:

«Еще прошу тебя посмотреть, прочно ли висит у меня над столом портрет Николая I (в красках), и если можно, приколотить еще снизу гвоздик, а то во время предпраздничной уборки его могут сшибить и попортить».

Наверное, во всем этом было много позерства. В Серебряный век игровое поведение было в моде; незримые и явные карнавальные маски носили не одни глупцы и проходимцы, но и люди глубокого ума и сердца. Иногда маски прирастали к лицу. Владислав Ходасевич с некоторой долей наивности считал, что за личиной монархиста и черносотенца Борис Садовской скрывает целомудренную и ранимую душу. Георгий Иванов называл его комичные поклоны Николаю I ребяческой дворянской придурью. В «Петербургских зимах» он набросал какой-то шарж на Садовского, еще молодых лет, любителя богемных пирушек, внешне покуда бодрого, даже с некой гвардейской удалью:

«Как сквозь сон, помню надменно-деревянные черты Николая I, глядящие со всех стен, мундир Садовского, залитый вином, его сухой, желтый палец, поднесенный к моему лицу, и наставительный шепот:

- Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкой (ударение на ы) мироздания…»

Нет, игра в консерватора-крепостника Бориса Садовского была не только данью моде. Слишком много личного вобрала в себя эта позиция, густо замешанная на детских обидах и комплексах. Почти по Фрейду. Александр Яковлевич Садовский, отец поэта, был выпускником либеральной Петровской академии в Москве, слушал лекции К. А. Тимирязева, среди его сокурсников был революционный демократ Степняк-Кравчинский. После ухода в отставку с поста смотрителя казенных лесов и угодий Садовский-старший уселся в кресло председателя Нижегородской губернской архивной комиссии. Сына воспитывал «по Тургеневу», но сумел привить ему лишь одну страсть – интерес к истории. В прошлых эпохах, правда, их притягивали разные вещи. С самых юных лет Борис Садовской не отличался сыновней почтительностью. Про отца говорил, что тот «просто принял на веру весь либеральный кодекс, понюхал кое-каких книжонок, наслушался умных разговоров и успокоился на всю жизнь». В своем дневнике запальчиво заявлял:

«Я никак ни в чем не похож на отца – и он, еще мальчика, меня называл «отщепенцем».

Вряд ли Борис Садовской – еще мальчиком – возненавидел отцовский «либеральный кодекс». Скорее всего, политические разногласия стали удобным объяснением неприязни к отцу, а подлинные причины крылись в каком-нибудь Эдиповом комплексе или еще в чем-то фрейдистско-детском, далеком от политики. Одаренный от природы, малолетний Боря, будто назло родителям, безобразно плохо учился, его даже отчислили из нижегородского Дворянского института Александра II. Шалопай-недоросль ударялся во всё тяжкое, вроде попоек с товарищами по гимназии. Уж это точно не из любви к Николаю I и крепостному праву. Много позже он будет воспринимать разбивший его паралич почти как кару за бунт против отца. В 1932 году он с горечью признается в дневнике:

«Я естественная реакция рода, ответившего мною на переход поповской семьи в интеллигентско-разночинскую среду – и кульминационная его точка. Я еще не дегенерат – я вестник, я начало вырождения».

В стенах Новодевичьего монастыря он часто корил себя за отсутствие должной почтительности к умершему в 1926 году отцу. Но как бы искренне он ни каялся, это ничуть не смягчало его консерватизма. Наоборот – с годами он только креп, приобретая какие-то жутковато-гротескные формы.

В 1921 году, выкарабкавшись с грехом пополам из мучительного, едва не стоившего ему жизни кризиса, Борис Садовской написал – не для печати, а из внутренней потребности – лаконичную, почти инквизиторскую по духу работу «Святая реакция». Оплотом святой реакции он провозгласил Россию, чье назначение – противостоять любому прогрессу, ибо всякий прогресс по природе лжив и губителен. Он заклеймил даже искусство, следуя в чем-то за поздним Гоголем:

«Искусство значит – искушение. Сатана, искусив прародителей, насадил искусство. Лиственный пояс Евы был первым художественным произведением. И человечество закрывается им от страшного смысла жизни».

Инквизиторский пыл не угасал в нем и в 1930-е годы:

«Единственное спасение не только для Европы, но и для всей вселенной – это разрушить пути сообщения, фабрики, заводы, переломать машины и рассадить ученых по камерам, а еще лучше придушить. Потом заняться воспитанием человечества на вечных началах. Теперь мы знаем, что последним и неуклонным воспитанием можно достичь всего. Это, разумеется, утопия в духе Уэллса. Труба возгласит раньше, чем это могло бы случиться».

Невольно приходят на ум слова Робеспьера, сказанные по поводу казненного великого химика Лавуазье: «Революция не нуждается в ученых». Правда, есть существенная разница: каким бы крепостником и самодуром не выглядел Садовской на словах, за всю свою трагическую жизнь он не убил ни одного человека, зато Робеспьер, самозабвенно впадавший в выспренние речи о добродетели, отправил ради ее торжества на гильотину тысячи людей.

Свой жизненный путь Борис Садовской определил в одной из поздних дневниковых записей – от Фета к Филарету, от великой русской литературы XIX века к учению отцов церкви. Были на этом пути болезненные провалы. Сифилическое заболевание, горькое следствие юношеской «жажды жизни», в какой-то мере отгородило его от людей и стало судьбоносным. За лечение он взялся с таким рвением, что отравил свой организм передозировкой ртутными препаратами. Он жил с постоянным страхом сойти с ума, как Ницше. Нижегородской гимназистке, за которой он ухаживал, этот находящийся на грани нервного срыва молодой человек назначал свидания на кладбищах. Даже в его серьезном исследовательском интересе к Фету «кладбищенская тема» присутствовала:

«Любовь моя к Фету стала болезненной страстью. Я жил вдвойне: за Фета и за себя. Иногда я почти видел его, слышал его голос. День и ночь читал «Воспоминания Фета», ездил в полночь на Плющиху к его дому, повторял постоянно его стихи. Обдумывал план отправиться на могилу Фета, вскрыть гроб и насмотреться на кости. Кошмары эти были приятны».

Паралич настиг его в Нижнем Новгороде, в доме родителей, накануне Февральской революции. Крах империи довел до отчаяния.

Он пытался погасить свое отчаяние с помощью уравновешенного Канта. Кидался, как за спасением, к книгам Шопенгауэра, но это едва не привело его к самоубийству. Умолял снизойти к нему с врачующим советом Андрея Белого, знатока антропософии:

«Врачи определили у меня круговое помешательство (циклотомию). Прострите ко мне братскую руку помощи, не дайте погибнуть».

Силы жить дальше он нашел в православии. Из голодающего Поволжья, где люди доходили до каннибализма, он попал в Москву и по воле случая до конца своих дней поселился в Новодевичьем монастыре. Видимо, любая случайность – это знак свыше. У него не было особых иллюзий на будущее. Когда до него дошли вести о вскрытии большевиками гроба Гоголя, он записал в дневнике:

«Этот факт (разрушение могилы Гоголя) безвозвратно убедил меня, что всё кончено. России больше нет и никогда не будет. Я решил смириться и готовиться к смерти».

Примерно в те же годы, поставив себе в задачу «преодоление Пушкина» как способ ухода от мирских соблазнов, Борис Садовской подытожил свой выбор:

«Я перехожу окончательно и бесповоротно на церковную почву и ухожу от жизни. Я монах… Православный монах эпохи перед антихристом».

В январе 1941 года на его имя неожиданно пришло поздравление с сорокалетием творческой деятельности от Корнея Чуковского, давнего соратника по литературным баталиям 1910-х годов. Вряд ли Борис Садовской тешил себя надеждами на возвращение в «большую жизнь» с ее мирскими соблазнами. Его ответ был радушен и в меру ироничен:

«Мы не видались 25 лет. Это теперь такой же примерно срок, как от Рюрика до 1914 года. Я все это время провел «наедине с собой», не покидая кресла, и приобрел зато такие внутренние сокровища, о каких и мечтать не смел. <…> Я ходить не могу и руками владею не свободно: в остальном же сохранился. И только в этом году завел очки для чтения. Живу под церковью в полной тишине, как на дне морском. Голубой абажур впечатление это усугубляет. Встаю в 6, ложусь в 12. Женат с 1929 года и вполне счастлив. У нас четыре самовара (старший – ровесник Гоголя), ставятся они в известные часы и при известных обстоятельствах. Жена моя знала когда-то латынь и Канта, но теперь, слава Богу, все забыла – зато и пельмени у нас, и вареники, и кулебяки! Пальчики оближете. Радио осведомляет меня о внешней жизни по ту сторону кресла».

Из этой внешней жизни Борис Садовской окончательно ушел после войны, в 1952 году. Похоронили его на том самом кладбище, которое он исколесил за долгие годы вдоль и поперек на своей инвалидной коляске.

Автор: Валерий Крапивин. Опубликовано в журнале «Кентавр. Исторический бестселлер» (2004, № 6)