Садовской Борис Александрович Борис Садовской
Фрагмент эскиза, 1914г.
Автор: Илья Репин

Две души: Борис Садовской и Максим Горький

Б.А. Садовской. Начало XX века
Борис Садовской.
Начало XX века"

Последней прижизненной публикацией когда-то очень известного, даже знаменитого, а в дальнейшем всеми забытого писателя, нижегородского уроженца Б.А. Садовского (1881-1952) стали воспоминания о М. Горьком. Этот факт можно считать символическим, ибо и первое его печатное выступление имело самое прямое отношение к великому земляку (журнал "Звезда". 1941. N 6). Воспоминания о М. Горьком были частью своеобразной мемуарной серии Садовского - о родине и родственниках, друзьях, знакомых, о жизни своей до рокового семнадцатого, о Москве и Петербурге, о встречах с художником И.Е. Репиным в Куоккале...

Создавалась она в горестные немощные годы, когда болезнь навсегда приковала писателя к инвалидному креслу - жизненное пространство сузилось до размеров комнатки в родительском доме на Тихоновской улице Нижнего, а впо-следствии - полуподвала ("кельи", по выражению Садовского) под алтарем Красной церкви Новодевичьего монастыря в Москве. В этих условиях мемуары стали не только разновидностью литературного творчества, но и своеобразной формой бытия, стимулом бытия, единственной отрадой, утешением, успокоением: вновь переживалась далекая бурная счастливая молодость - там были дерзкие возвышенные мечты, поэтические успехи... там была похвала Горького.

Перелистаем некоторые странички этих воспоминаний. Вот фрагмент о том, как произошло личное знакомство Б. Садовского и М. Горького.

"Ровно сорок лет назад в одной из нижегородских газет появилось мое первое печатное стихотворение "Иоанн Грозный". Я уже был в седьмом классе. По желанию директора гимназии стихи были прочитаны мной на ученическом вечере.
Бывший в числе слушателей Горький пожелал со мной познакомиться. Не помню, кто подвел меня к нему, чуть ли не общий наш земляк И.С. Рукавишников, розовый юноша с рыжей американской бородкой, позже известный поэт.

Садовской (крайний справа) в кругу близких у самовара. 1903 год
Садовской (крайний справа) в кругу
близких у самовара. 1903 год

Пожав мне руку, Горький промолвил несколько одобрительных слов. На мой вопрос, как нравится ему стихотворение, он ответил:
- Я, знаете ли, неважный критик. Но если хотите, пришлю вам письменный отзыв.

Я был уверен, что Горький забудет о своем обещании. Однако через несколько дней пришло по почте письмо:

"Борис Александрович! Ваше стихотворение я показывал различным людям. Все одобряют форму, но никак не содержание. Техникой стиха Вы владеете. Возьмем начало:

Окончен пир. За слободою
Погасла майская заря,
И все объято тишиною
В палатах Грозного-царя.
Спокойно дремлет сад тернистый,
Широкий пруд заснул давно,
И только месяц серебристый
В резное смотрится окно.
Да соловей, не умолкая,
В саду рокочет и поет,
И звезды сыплются, мигая,
И месяц медленно плывет.

Хорошие стихи, но только потому, что они описывают природу".

Но самый образ царя Горький разбранил:

"Все это звучит фальшиво, у Вас тут учебник истории перемешался с балладами Алексея Толстого. Вы не отметили тот факт, что Грозный был великий государственный человек, истреблявший боярство с политической, а вовсе не с личной целью. Никогда он не каялся так слезливо - и в этом его сила, а не слабость, - как выходит у Вас".

Максим Горький. 1998 год
Максим Горький. 1998 год

В заключение Горький писал:

"Конец хорош. Мне кажется, что Ваше стихотворение испорчено примесью исторической тенденции. Но природный талант у Вас есть, и Вам следует теперь развивать его, запасаться опытом и знаниями. Не обижайтесь! А. Пешков".

Данное письмо известно теперь только по воспоминаниям Садовского - автограф не сохранился. Не вдаваясь в разбор вышеупомянутого стихо-творения, выскажемся все-таки, a propos, по поводу горьковского восприятия Ивана Грозного: оно явно одностороннее. Увы, этот "великий государственный человек" истреблял боярство и с личной целью тоже. Впоследствии, на примере Сталина, Горькому пришлось убедиться в опасности "великого государственного человека", разрешившего себе истреблять людей "с политической целью". Все попытки Горького воздействовать на "кремлевского горца" оказались напрасными. Он чувствовал себя "пленником в собственной стране". Предоставленный по распоряжению Сталина в качестве жилья роскошный особняк Рябушинского на Малой Никитской оказался "золотой клеткой": каждый шаг отслеживался, почта перехватывалась, гости не допускались... Собрался было вот в Москву шурин Б. Садовского, краевед А.А. Богодуров, - с Горьким посоветоваться насчет издания книжки стихов поэта-нижегородца Л. Граве, да ни с чем вернулся: не то что поговорить со старым знакомым - посмотреть на него хотя бы издали не позволили. В 1937-м А.А. Богодуров опубликовал свои воспоминания о дореволюционных встречах с Горьким в Нижнем и Арзамасе; о московской же "невстрече" в 1930-е, о том, как безуспешно пытался прорваться к Буревестнику революции, - ни слова. Оно и понятно: Колымой все могло кончиться; компромату на него и так с избытком было: дворянское происхождение, один шурин по 58-й сгинул (десять лет без права переписки), другой - монастырский сиделец, отвергнутый соцреализмом литератор, о монархии все ратовал, о старом режиме, в молодости с декадентами путался - с разными там белыми, эллисами, сологубами, ходасевичами. Оба героя нашего повествования, и Садовской и Горький, - так сложилась судьба - отшельниками стали, затворниками: только один по воле своей, другой - невольно. Один был предоставлен самому себе, был внутренне свободен, свободен был в своем голосе, другой же... не про него ли это сказано: "Иль у сокола / Крылья связаны, / Иль пути ему / Все заказаны?"

Один писал "в стол" - благословлял дорогую его сердцу ушедшую Россию - Россию времен Александра III. Другой отстаивал Россию настоящую, Россию социалистическую и - хотел он того или не хотел - Россию сталинскую, переступая порой черту разумного, гуманного:

"Если враг не сдается, его уничтожают"; "Употребляется ли для развития сознания человека насилие над ним? Я говорю - да!"; "Как великолепно развертывается Сталин!"

Борис Садовской с сыном Александром (Аликом)
Борис Садовской
с сыном Александром (Аликом)

Один, дворянин по происхождению, всю жизнь благоговел перед деревней, провинцией, что выразил в самых разных своих книгах. Эту особенность сразу же отметил и поставил в заслугу первый лирик эпохи А. Блок, до мозга костей человек города, рожденный и воспитавшийся в условиях, воспринимавшихся им как "страшный мир": "Читаю "Позднее утро", многое полюбил, особенно - деревенское", "То, что Вы пишете о деревне русской, останется незыблемым" (о книге "Озимь"). Незыблемым останется и восторженное признание творческого подвижничества предстателей за деревню перед так называемым цивилизованным обществом, ее певцов, ее заступников и печальников, выразителей духа ее: "Наступила пора Клычковых и Клюевых, подлинных сыновей деревни. После бездушной лжепоэзии эстетов из "Аполлона" и наглой вакханалии футуризма отдыхаешь душой на чистых, как лесные зори, вдохновениях народных поэтов".

Другой, будучи выходцем из простого сословия и самой что ни на есть гущи народной, проведший за период своих "университетов" немало времени в мужицкой среде, - всегда, неизменно тяготел к городу, к пролетарской идеологии. В крестьянине - а Россия по преимуществу была крестьянской - видел косную реакционную силу, грозящую погубить все разумное, все живое. Это, считал он, "человекоподобный зверь". Только лишь и всегда потребитель, но не созидатель; нечто вообще необязательное и лишнее в общественной жизни: "Если б крестьянин исчез с его хлебом, горожанин научился бы добывать хлеб в лабораториях". Все это предопределяло и судьбу "подлинных сыновей деревни", ее духовных представителей, Клычковых и Клюевых: как бы ни очаровывали они своим художественным даром, место их - "по ту сторону баррикады...".

Один, достигший возраста Христа, ставший известным, даже знаменитым писателем, автором с полдюжины книг, в том числе "Русской Камены", восхитившей самого Блока, впал вдруг, как посчитали многие, в чудачество - выпустил шокировавший читательские круги "Самовар" (одно название уже чего стоило в эпоху модерна!), в котором в преддверии "неслыханных перемен, невиданных мятежей" (Блок), когда все вокруг вот-вот и стронется с места (не случайно С. Есенин вскоре напишет, "что земля поехала, что природная конница увозит ее к новым берегам"), с дерзким вызовом заявит о своей приверженности к тихой уединенной жизни, патриархальному уюту и покою:

Алик сын Бориса Садовского
Алик, сын Бориса Садовского

Мой идеал - покой. О если б я встречал
Все ночи в комнате лазоревой и мирной,
Где б вечно на столе томился и журчал
На львиных ножках самовар ампирный.
(Разочарование)

Если б кончить с жизнью тяжкой
У родного самовара,
За фарфоровою чашкой,
Тихой смертью от угара!
(Страшно жить без самовара...)

Через образ-символ самовара его вдохновенный певец выразил свой главный жизненный принцип, которому старался следовать всегда и всюду. Без крайней нужды не покидал насиженного места, большую часть отпущенного ему земного срока прожил в Нижнем и Москве: и там, и там был его Дом. Даже тяжкая болезнь, навсегда приковавшая его к инвалидному креслу в тридцатипятилетнем возрасте (судьба отпустит ему еще столько же), как это ни жутко прозвучит, пришлась как бы кстати. Поначалу, правда, были запредельная тоска, отчаяние, попытки самоубийства, но потом... потом как-то все уравновесилось, приняло естественные формы. Вот что, к примеру, писал он в декабре 1940-го К.И. Чуковскому из Новодевичьего монастыря, куда сам себя заточил:

"Мы не видались 25 лет. Это теперь такой же примерно срок, как от Рюрика до 1914 года... Я все это время провел наедине с собой, не покидая кресла, и приобрел зато такие внутренние сокровища, о каких и мечтать не смел. Былые мои интересы (Вы мне о них напомнили в письме) перед нынешними то же, что горошина перед солнцем. Форма одна, но в содержании и в размере есть разница <...>. Я ходить не могу и руками владею не свободно; в остальном же сохранился. И только в этом году завел очки для чтения. Живу под церковью в полной тишине, как на дне морском. Голубой абажур впечатление это усугубляет. Встаю в шесть, ложусь в 12. У нас четыре самовара (старший ровесник Гоголя), ставятся они в известные часы и при известных обстоятельствах".

Подпись на фото (см. выше), сделанная рукой Алика
Подпись на фото,
сделанная рукой Алика

О том же, что было 25 лет назад, каким тогда был творец "Самовара", его адресат вспоминал так:

"Само заглавие этой книги воспринималось в ту пору как бунт. Заглавия поэтических сборников отличались тогда либо высокопарной торжественностью: "Золото в лазури", "Будем, как солнце", "Cor ardens", либо тяготели к абстракциям: "Нечаянная радость", "Безбрежность", "Прозрачность"".

Против этой выспренней поэтики символистских заглавий по-своему протестовали тогда футуристы, дававшие своим книгам такие названия, как "Дохлая луна", "Засахаренная кры" и пр. Борис Садовской, ненавидя и тех, и других, выступил против них со своим "Самоваром". Тихий самоварный уют, провинциальная домовитость, патриархальность, семейственность были и в самом деле его идеалом. Связанный всеми корнями со своей нижегородской усадьбой Романовкой, со своим домом и садом, он бывал в столицах лишь наездами и чувствовал себя здесь чужаком. Не проходило и месяца, как его уже тянуло обратно - к своему родному самовару. Все современное было враждебно ему. Большой любитель и знаток старины, он усердно стилизовал себя под человека послепушкинской эпохи, и даже бакенбарды у него были такие, какие носил когда-то поэт Бенедиктов. Не было бы ничего удивительного, если бы он нюхал табак из "табакерки" Михаила Погодина и оказался приятелем Нестора Кукольника или барона Брамбеуса. На него надвигались две мировые войны и величайшая в мире революция, а он пытался отгородиться от этого неотвратимого будущего идиллическим своим "Самоваром", стихами боготворимого им Фета, бисерными кошельками, старинными оборотами стилизованной речи.

А каков же был жизненный символ другого? Без сомнения - страннический посох. Именно странничество и сделало его писателем. Почитай что полстраны - а она от моря и до моря - исходил он и изъездил. Потому и книги выходили такие - "По Руси", "По Союзу Советов"... Да и в других - снестранническими названиями - впечатления те же, страннические - в "Матери", "На дне", "Моих университетах", "Жизни Клима Самгина"... Последняя, итоговая имеет подзаголовок "Сорок лет" - сорок лет странствий, в поисках истины, самой России, главного героя, автора... Начиная с 1928-го, после длительного пребывания в эмиграции, обремененный годами, усталостью и болезнями, писатель регулярно приезжает на родину, а в 1933-м поселяется здесь окончательно. И конечно же, не с целью почивать на лаврах, не наслаждаться заслуженным покоем, - а вновь и опять - так он решил! - отправиться в странствия, как в молодости, только теперь уже по стране победившего социализма. Не получилось... Не получилось, как он хотел. Он хотел увидеть, как живут люди при новых большевистских порядках, - ему показывали "потемкинские деревни"... Он хотел, чтоб маршруты путешествий вычерчивали его сердце и воля, - приходилось подстраиваться под "мудрые советы" сверху, от самого Сталина, который наперед знал, что нужно писателю с мировым именем. И тот, признанный гуманист, печатал такое, что приводило в оторопь его либерально настроенных поклонников, - "Соловки", "Беломорско-Балтийский канал имени И. Сталина"... Писатель осознавал двусмысленность своего положения, чувствовал - что-то не то и не так в жизни его теперь, ощущал неусыпное око над собой... В отчаянии бросился было за границу, в свое "прекрасное далеко" - не пустили, мертвой хваткой вцепились. В СССР, как оказалось, только въехать было легко... "Словно забором окружили - не перешагнуть!" - такое горькое признание запомнил один из собеседников писателя. Пророческой оказалась написанная в 1931-м пьеса "Егор Булычев и другие", с ее героем, страдающим оттого, что стал чуть ли не арестантом в собственном доме:

"Заперли, черти. Эки свиньи! Оберегают. Похоже, что я заключенный. Арестант... вроде".

18 июня 1936 года автор страннических книг, странник по самому складу души своей, ушел в свое последнее странствие - такое, в котором ему уже не могли отказать... Никто... Впрочем, как это ни горько сознавать, может, и оно было, что называется, санкционировано сверху - подстроено, ускорено... До сих пор не утихают споры об истинных причинах смерти писателя-страдальца; не без основания пишут, что она была на руку Сталину - уж слишком влиятельным человеком был затворник особняка Рябушинского на Малой Никитской, "фактически второй фигурой в стране" (как выразился Б. Суварин). "...Одно присутствие его голубых глаз служило уздой и защитой, - отметит в "Дневнике" Р. Роллан. - Глаза сомкнулись. Далее был 1937-й..." "Я уже далеко, мне так трудно возвращаться..."

А.М. Горький с сыном Максимом. Нижний Новгород. 1899 год. На обороте дарственная надпись А.П. Чехову:«М. Горький и лучшее его произведение»
А.М. Горький с сыном Максимом.
Нижний Новгород. 1899 год.
На обороте дарственная надпись А.П. Чехову:
«М. Горький и лучшее его произведение»

Контрасты. Контрасты. Контрасты... Их можно приводить еще и еще. Ограничимся лишь одним, завершающим, подводящим итог. Скорбный итог. Один тихо отошел в мир иной, без столпотворения, некрологов (впрочем, по крайней мере, один был, но... более чем за четверть века до этого): в 1925-м эмигрант В. Ходасевич, до которого дошли слухи о смерти автора "Самовара", "Русской Каоины", "Ледохода", опубликовал в парижской газете "Последниеновости" поминальный очерк о нем. Посчитали его умершим и составители Полного собрания стихотворений А. Блока, вышедшего в 1946-м: в комментариях именно этот год проставлен как дата смерти. Однако парализованный новодевичий сиделец жил, не обращая на все это ни малейшего внимания, как заговоренный, - жил до 1952-го... У смертного же одра другого разыгрался гнусный спектакль: приезжал Сталин со своими присными... выпить шампанского; сновали туда-сюда какие-то темные личности. То и дело звонил телефон - задавались странно сформулированные вопросы: "Что, Алексею Максимовичу не хуже еще?", "Что в Горках, не хуже?" Доискивались завещания, каких-то рукописей (кое-что из бумаг, по одной из версий, попало к Ягоде, и он, прочитав их, выругался: "Как волка ни корми, он все в лес смотрит")...

Все вышеизложенное красноречиво свидетельствует, сколь несхожими, сколь разными были эти два человека, два писателя, разными во всем - в быту, в политике, в литературных пристрастиях, разными до полярности: если у одного плюс - у другого непременно минус - и наоборот. И однако ж -вот парадоксальная закономерность! - они оба - оба! - и Садовской, и Горький - ("белый" и "красный" - так ведь о них можно сказать, используя привычную послереволюционную терминологию) - оказались чуждыми большевистскому государству, оказались не нужны ему. Что до Садовского - все логично, понятно: монархист, апологет крепостничества; не стал дожидаться запрета на свои произведения - сам "запретил" их: "...дал зарок не печатать ни строчки, пока не сгинут большевики" (В. Ходасевич). Правда, "зарок" этот в дальнейшем снял (нужда заставила), но смог выпустить лишь две тонюсенькие книжечки, да и то при содействии друзей своих, и несколько раз напечататься в периодике, все остальные попытки заявить о себе как о писателе натыкались на неизменное: "Садовской слишком одиозное имя: нельзя". (В душе своей запрещенный писатель осознавал "правоту" большевистских идеологов, однако природа брала свое - обижался, негодовал: "Кланяюсь благодарному потомству. Заслужил! А ведь я "последний символист", со мной умрут все предания, сплетни и тайны, известные только мне"). Что было до этого "благодарному потомству" с его девизом: "Весь мир насилья мы разрушим"?! На что ему символистские "предания, сплетни и тайны"?!

Словом, в отношении Садовского, как говорится, все ясно. Но Горький, Горький?! Революционный Буревестник, поборник пролетарской идеологии, пламенный интернационалист, основоположник и первый классик соцреализма, духовный лидер советского общества?! Для власти предержащей, ее подпевал и подручных костью в горле были многие слова и поступки Горького. Десятилетиями не снималось табу с книг "Несвоевременные мысли", "Революция и культура", "О русском крестьянстве". Не перепечатывались и не отмечались ни в одном библиографическом справочнике зарубежные статьи и интервью 1920-х годов. Было время, когда запрещались даже "Детство" и "Воспоминания о Толстом". За семью печатями держались сотни писем, различные архивныематериалы. Сознательно создавалось искаженное представление о писателе-буревестнике: все, что так или иначе противоречило официальной идеологии, низводилось на нет - и, наоборот, то, что могло ей соответствовать, непомерно выпячивалось. По сути, произошла канонизация - пожалуй, нечто более страшное, чем забвение. Оригинальнейший художник, создатель ярких книг о России, о русском характере, человек-легенда, знакомство с которым почитали за честь западные знаменитости, - стал олицетворением скуки, читать его можно было лишь из-под палки.

Максим Пешков. Ялта. 1905 год. Подпись сделана рукой Максима
Максим Пешков. Ялта. 1905 год.
Подпись сделана рукой Максима

Я люблю Вас,
но живого,
а не мумию.
Навели хрестоматийный глянец.

Эти слова Маяковского - о Пушкине. Но они же и о нем самом. И о Горьком... Да по сути, обо всех советских классиках. И трудно, ох как трудно было освободиться из-под этого глянца. И вновь стать живым.

...Живым, живым и только
Живым и только до конца.

Разные - очень разные судьбы, а удел один - удел честного человека - непонимание и замалчивание при жизни и посмертная реабилитация, уже в другом историческом времени. Невольно задумываешься: в свете каких-то высших человеческих ценностей их гораздо больше сближает, чем разделяет. И уж почти мистическим представляется то, что не случись кощунственного сталинского самоуправства, когда решались оргвопросы похорон и увековечивания памяти Горького, им бы покоиться рядом, на Новодевичьем кладбище, в тени одних берез...

Местом земного бытия для Садовского - это ли не фантасмагория?! - было кладбище Новодевичьего монастыря. Оно же стало и его последним пристанищем. Как не пофилософствовать: где ж тут граница между жизнью и смертью, как когда-то у Обломова между явью и сном? Кстати, ко всему, что было связано со сном, Садовской относился очень серьезно, на протяжении десятилетий записывал свои сновидения; вот последнее, помеченное 1944 годом: "...Снежинка, коснувшись земли, превращается в грязь..."

Н.А. Пешкова. Портрет М.А. Пешкова.  1920-е годы
Н.А. Пешкова. Портрет М.А. Пешкова. 1920-е годы

Похоронили "последнего символиста" в одной могиле с самым дорогим для него человеком - верной и преданной женой. Трудно даже представить, как бы сложилась без нее жизнь немощного калеки, обреченного на голодное и холодное существование в забытой миром полуподвальной "келье". Эту свою долю, в полном смысле подвижническую, христианскую, Надежда Ивановна, так ее звали, избрала сама: ставший ее суженым доживал свой пятый десяток, без всякой уже надежды встать с инвалидного кресла, и все для него уже было в прошлом. Вышла замуж, чтоб стать его ангелом-хранителем. И стала! В декабре 1940-го Садовской писал К. Чуковскому: "Женат с 1929 года и вполне счастлив". И далее - в шутку, конечно же, но и всерьез тоже: "Жена моя знала когда-то латынь и Канта, но теперь, слава Богу, все забыла. Зато и пельмени у нас, и вареники, и кулебяки! Пальчики оближете".

Горький хоть и жил далеко за пределами Новодевичьего монастыря (вот уж кого трудно представить монастырским сидельцем!), на его кладбище бывал: в 1934-м здесь похоронили его сына Максима, любимца, первенца*, умершего скоропостижно, неожиданно, нелепо (поговаривали - виной всему Г. Ягода). С ним отец связывал все земные надежды, видел в нем оправдание своей жизни. Горе сокрушило его. "Смерть сына для меня - удар, действительно тяжелый, идиотски оскорбительный, - писал он Р. Роллану. - Перед глазами моими неотступно стоит зрелище его агонии..." В 1935-м Р. Роллан навестил друга - таким запомнил: "...Он был очень одинок, дорогой Горький, а сердце его было полно печали и нежности, о которых он не мог поведать окружающим".

Почти ровно через год после смерти М. Пешкова разбился флагман отечественной авиации, самый большой самолет в мире "Максим Горький", построенный в одном экземпляре, в 1934-м, роковом... Все, находившиеся на его борту, погибли... Перед смертью Максим бредил каким-то самолетом. Словно бы сама Вечность, которая готовилась поглотить его, пророчествовала о Будущем, трагическом Будущем... Прошел еще год, и Вечность распахнулась уже и для самого Горького. Он завещал похоронить себя рядом с сыном - не позволили, замуровали в Кремлевскую стену на Красной площади. Отказали и в просьбе матери Максима, первой жены Горького Екатерины Павловны Пешковой, - хотя бы горсточку пепла положить в священную уже теперь новодевичью землю. Садовской, без сомнения, был очевидцем похорон М. Пешкова. Однако никак не откликнулся на это в своей мистической монастырской "летописи". Почему? Уж такое громкое событие!.. Написал же вот он, как хоронили Андрея Белого, в том же 1934 году и там же, на Новодевичьем. А может быть... Впрочем, не будем гадать. Уж слишком болезненная это тема: отец хоронит единственного сына. Садовской сам прошел через это: в охваченном Гражданской войной Крыму бесследно пропал его десятилетний первенец, от первой жены, и с ней же... Даже могилки родной лишил его Господь, к которой он мог бы припасть хотя бы в мыслях, - чтоб выплакать горе свое, к которой взывал бы в скорбной молитве.

А.М. Горький на похоронах сына Максима. Москва, Новодевичье кладбище. 1934 год
А.М. Горький на похоронах сына Максима.
Москва, Новодевичье кладбище. 1934 год

Больше детей у Бориса Александровича не было, как и у Алексея Максимовича, - но тому в утешение все ж внучки остались: продолжился род, пусть и по женской линии, не пресеклась сокровенная связь... На состоявшейся в 2000 году в Нижнем очередной Международной конференции "Горьковские чтения" в числе почетных гостей был пятнадцатилетний праправнук знаменитого земляка - Алеша Пешков. Когда его представляли аудитории - послышалось удивленно-восхищенное: "Вылитый Алексей Максимович!"

В 1916-м, чувствуя, что болезнь уже окончательно сокрушила его, приковав навеки к инвалидному креслу, и мистически соотнося это с симптомами другого неизмеримо более страшного недуга - стремительно нараставшей политической и духовной смутой, грозящей погубить столь дорогое его сердцу Отечество, - Садовской писал:

Не знал я материнской ласки,
Не ведал я забот отца,
Почуяв в первой детской сказке
Весь ужас ночи и конца.

И вот измученный калека,
К могиле ковыляя вспять,
Я вновь увидел человека,
Каким я был и мог бы стать.

Мой мальчик стройный, светлоокий,
Я не отдам тебя судьбе,
На мне удар ее жестокий:
Он не достанется тебе.

Я поддержу, когда ослабнешь,
Я укажу, куда идти,
И ты живым зерном прозябнешь
На гробовом моем пути.

Мой сын, нет в мире зла опасней
Дремоты полумертвеца,
Нет унижения ужасней:
Краснеть за своего отца.

...Не прозяб... Тем же 1916-м Садовской закончил свои "Записки", над которыми работал в нижегородском отшельничестве. Последняя страница их - о последнем свидании с сыном; том самом, навеявшем вышепроцитированное стихотворение - стихотворение-заклятье, заклятье смерти, беды, жестокого удара. "Здоровье мне явно изменяло. С 1908 года ни одного дня не выпадало вполне спокойного. Я жил под стеклянным колпаком. Когда жизнь снаружи стучала по стеклу, нервы отрывались с жалобным звоном. Резкое ухудшение началось в 1912 году после Кавказа. Чем усерднее лечили меня, тем я сильнее страдал. Все знаменитости меня смотрели, и все говорили разное. Весной я опять поехал лечиться и 1 мая уже был в Ялте. Моему сыну шел седьмой год; мне хотелось его увидеть. Стоя перед домиком на Боткинской, я вслушался: за дверью разговаривали жена и теща. Обе они вышли ко мне: "Мальчик жив?" - "Жив. Алик, поди сюда!" Выбежал резвый мальчик в матросской куртке: "Здравствуй, мальчик, как тебя зовут?" - "Александр Борисович Садовский". - "Ты знаешь, кто я?" - "Знаю: вы мой папа". В Ялте провел я весь май. Утром в коридоре моей гостиницы слышались торопливые шаги. Детский голос повторял: "К папе! К папе! К папе!" Вбегал Алик и проводил со мной целый день. Профессор Анфимов на Кавказе прописал мне ванны. От них сразу сделалось хуже. Ходил я с трудом, руки повиновались плохо. Анфимов уверял, что это хороший признак: начинается выздоровление.

М. Пешков. Дружеский шарж на отца. Цв. карандаш
Максим Пешков.
Дружеский шарж на отца.
Цв. карандаш

Всю осень посещал я московского знахаря китайца Тинь-Лоу, близ Донского монастыря. Он колол мне спину иголками и мазал едким составом. Но и китаец не помог. Совсем разбитым воротился я в Нижний на Тихоновскую, в родительский дом. Это было недели за две до убийства Распутина".

...Заклясть страшную судьбу было выше его сил. С 1916 года трагедия за трагедией - и горчайшая из них - утрата наследника... В самые последние годы некому уже будет и позаботиться об отшельнике-страдальце. Лишь только сестра его второй жены Надежды Ивановны, пережить которую Садовскому выпадет несчастье, станет доглядывать за ним в его осиротевшей "келье". За бытие в большевистской стране, с ее, как тогда провозглашалось, самыми светлыми за всю мировую историю идеалами, и Б. Садовскому, и М. Горькому пришлось заплатить неимоверной, немыслимой ценой - жизнью единственного сына.

Всюду жизнь и вольна и широка,
Точно Волга полная течет.
Молодым везде у нас дорога,
Старикам везде у нас почет.

Чем, как не насмешкой над судьбами героев нашего повествования были эти строки тогдашнего официального поэта В. Лебедева-Кумача. А ведь именно к нему, на весь мир заявившему о гармоничной раздольной сытой жизни в скатывавшемся к репрессиям СССР, пришлось обратиться Б. Садовскому с унизительной просьбой:

...Пушкин говорит, что для поэта нужен
(как, впрочем, и для всех трудящихся людей)
Хороший сон, затем обильный добрый ужин.
Литфонд же мне дает три сотенки рублей.

Три сотни на меня и на жену больную.
Пора о пенсии решиться хлопотать.
Просил на лето я хоть сумму небольшую.
Ее "товарищи" все забывают дать.

Так помогите мне подняться снова к свету,
Певец отзывчивый на радость и тоску.
Прошу немного я: спокойствия поэту,
Обеда скромного больному старику.

...Настанет ли-таки пора, когда выполнят последнюю волю М. Горького и перехоронят его рядом с сыном? Впрочем, душа его уже давно там, со смертного мига - и не только вместе с сыном, но и с первой женой и невесткой: к их желанию упокоиться рядом с Максимом прислушались-таки.

Когда я впервые побывал на Новодевичьем кладбище, могилы Б. Садовского и М. Пешкова отыскал по их цифровым индексам в справочнике-указателе "Новодевичий мемориал. Некрополь монастыря и кладбища" - 4-11-9 и 2-22-6. Там же, на Новодевичьем, почтил память и М.Горького. И с тех пор, думая о нем, мыслями своими - неизменно - у Максимовой могилы, у тех же 2-22-6. Для меня эти последние сыновьи цифры и отцовы тоже...

4-11-9 и 2-22-6... Бурная, страстная, неукротимая, ни на чью не похожая, единственная в веках жизнь. Взлеты и падения, радости и скорби, мечты о запредельном, тоска по идеалу, непокорство, бунтарство - все по-русски, с избытком, через край - и пять бесстрастных, нейтральных, безмолвных цифр. И в этом есть важный смысл. Пред Богом, который принял страдание ради смертных, пред Богом, ради которого принимали страдание смертные, - все едино. И все едины.

"Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии "равнодушной природы"; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной..."

А.М. Горький с внучками Марфой и Дарьей. Крым, Тессели. 1935 год
А.М. Горький с внучками Марфой и Дарьей.
Крым, Тессели. 1935 год

Это И. Тургенев. Эпилог "Отцов и детей" - реквием по Евгению Базарову. Но это реквием и по героям нашего повествования... Вообще, когда размышляешь о последнем земном пристанище Б. Садовского и М. Горького, странным образом забываешь порой и про Новодевичий монастырь, и уж тем более про Кремлевскую стену и представляешь неказистое сельское кладбище, так замечательно описанное Тургеневым, базаровское кладбище - на таком вот и покоиться бы им, во глубине России, ради которой они жили и творили, страдали и терпели. Помните? - "Есть небольшое сельское кладбище в одном из отдаленных уголков России". И - а это уже из знаменитого стихотворения в прозе "Деревня" - "...на тысячу верст кругом Россия - родной край.
Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем - не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь... воздух - молоко парное!

Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.
. И дымком-то пахнет, и травой - дегтем маленько - маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух.
Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщепленные ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба - синеватая черта большой реки. Вдоль оврага - по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конек. Неровные стекла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалеваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени".

Б.А. Садовской в своей «крипте» в Новодевечьем монастыре. Москва, 1940г.
Б.А. Садовской в своей «крипте»
в Новодевечьем монастыре. Москва, 1940г.

Символично, что именно Тургенев как бы уравнял посмертную судьбу Садовского и Горького; уравнял - в смысле признал их равную нужность России, подчеркнул интерес к ним России - и примирил, в исторической перспективе, в жизни бесконечной, их крайности и контрасты. Именно Тургенев, потому как и по отношению к нему они оказались на принципиально несхожих позициях. Если для Горького Тургенев всегда был одним из главных авторитетов в русской классике, то для Садовского он таковым ни в самой малой степени не являлся. Более того, Садовской решительно развенчал его и как художника, и как творческую личность. "...За <...> красивой, а в сущности показной любовью к народу, скрывалось совсем иное к нему отношение".

"Тургенев относился равнодушно не только к действительным нуждам крестьян, но и к своей родине. Постоянно живя за границей, он утратил всякое представление о том, что принято подразумевать под латинским выражением: decide rium patriae". "Нетрудно заметить в отношении Тургенева к народу нечто брезгливо-барское, смешанное с чувством боязливого недоумения".

"Литературная физиономия Тургенева также бледна и расплывчата, как и его внешность. В произведениях его язык, ежели можно так выразиться, не сросся с сердцем, и слог Тургенева легко отделить от личности. Полуфотограф, полурассказчик, Тургенев рисует, режет, чеканит, изображает, но не творит. Мы не найдем у него высокого подъема чувств, орлиных полетов мысли. В сущности, слог его утомляет своим однообразием". "В религиозно-нравственных убеждениях Тургенев был крайне ограничен. В этом смысле он был дитя своего позитивистского века, заменившего и веру, и безверие чем-то средним, каким-то тепленьким добродетельным полухристианством. Он не верил ни в будущую жизнь, ни в бессмертие души..."

"Убеленный сединами, Тургенев не был умудрен опытом, потому что всегда был далек от жизни. На краю гроба он дрожит как юноша, только что вступающий в жизнь, не успевший перетерпеть ее страхи. Можно представить себе, как ужасны были нравственные мучения Тургенева!"

Резко? Да. Несправедливо? Пожалуй. Но в чем-то суждения Садовского и не лишены резона - и парадоксальнейшим образом перекликаются с горьковскими. Поборник пролетарской идеологии, также как и дворянин-монархист Садовской, любивший шокировать либеральнейшую публику "вызывающей крепостнической позой" (В. Ходасевич), упрекал автора "Записок охотника" за ограниченный демократизм, одностороннее понимание народной, крестьянской России. Критический пафос в отношении к Тургеневу, а в равной мере и Григоровичу, Л. Толстому, Гоголю, особенно проявился в написанной на Капри в 1908-1909 годах "Истории русской литературы": "...у всех... совершенно отсутствует демократизм, как чувство своей исторической и социальной связи с народом и как ясное представление об исторических жизненных задачах этого народа в будущем".

Вообще тема "Б. Садовской и М. Горький: диалог о классике" чрезвычайно любопытна, многогранна, необыкновенно емка, поскольку диалог этот зачастую выходил за рамки собственно литературы, что типично для русского, для которого литература всегда больше, чем литература: она должна давать ответ на самые сокровенные и, следовательно, роковые вопросы национального бытия. Развивать эту тему подробно в настоящем очерке не представляется возможным (это было бы уместно в специальном исследовании), но вот один аспект не выделить решительно невозможно - гончаровский.

Последнее одиночество. М. Горький. Тессели. 1936 год
Последнее одиночество.
М. Горький. Тессели. 1936 год

Целостное отношение к Гончарову - это как раз тот случай, когда и Садовской, и Горький оказались солидарны - солидарны в восторженном признании его творчества, его художнических принципов. Однако в конкретных оценках, прежде всего романа "Обломов", вновь разошлись. Из медитаций Садовского в новодевичьей "келье": "Вот когда мы поймем духовное ничтожество декабристов и Пушкина, когда уразумеем, что Обломов - тип положительный, а Штольц - глубоко отрицательный, что Старосветские помещики есть идеал, апофеоз, что изо всей нашей литературы можно оставить только Жуковского и Гоголя, а прочее сжечь - тогда можно будет надеяться на что-то" (1931).

Из столь же откровенных публицистических размышлений Горького, этой же поры:

"Гончаров в романе "Обломов", - одном их самых лучших романов нашей литературы, - противопоставил русскому обленившемуся до слабоумия барину - немца, а не одного из "бывших" русских мужиков, среди которых он, Гончаров, жил и которые уже начинали командовать экономической жизнью страны. <...> Волевой, активный русский человек как герой эпохи оставался в стороне от литературы..." (1928);
"И рядом с теми, которые выламывались, Онегины, Печорины, Бельтовы, Рябинины, "идиоты" Достоевского и все книжные "герои" казались мне карликами на ходулях красивых слов, все герои этого ряда были для меня "родственниками Обломова"..." (1930);
"В литературе я прежде всего искал, конечно, "героя", "сильную", "критически мыслящую личность" - и находил Обломова, Рудина и более или менее подобных им" (1931);
"В свое время критика мимоходом отметила странный факт: если русский писатель хотел изобразить человека сильной воли, он брал или болгарина, как Тургенев в "Накануне", или немца, как Гончаров в романе "Обломов", или Чехов в повести "Дуэль"" (1932).
Может быть, это большевизм так расставил акценты, а в эпоху самовластья думалось по-иному?

Люблю я, утомясь обедом,
На кресле ждать под серым пледом,
Чтоб по обоям голубым
Вечерний заструился дым.
Медовой, липкою дремотой
Ласкает сумрак мне глаза,
Лампадный вздох на образа
Ложится тихой позолотой,
И в облаках субботней мглы
Чуть светят ножны и стволы,
Вечерним ладаном одеты;
Со стен, приветны и легки,
Глядят мечтательно портреты
И книг сафьянных корешки.
В заветный час привычной неги
Люблю следить борьбу теней
С тенями уличных огней,
Их пораженья и набеги.
Блаженный и спокойный жар
Под душным пледом сонно бродит,
И лишь ко всенощной удар
Из сладких чар меня выводит.

Борис Садовской, 1912 год

Здесь не упомянуты Гончаров и его роман, да и совсем о другом стихотворение, - но обломовское налицо. Облик лирического героя таков, что невольно вспоминается Илья Ильич, мечтатель и фантазер с Гороховой улицы Санкт-Петербурга:
"Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. <:>

Ему представлялось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки; крестьяне толпами идут домой.

Праздная дворня сидит у ворот; там слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки; кругом его самого резвятся его малютки, лезут к нему на колени, вешаются на шею; за самоваром сидит... царица всего окружающего, его божество... женщина! жена! А между тем в столовой, убранной с изящной простотой, ярко заблистали приветные огоньки, накрывался большой круглый стол; Захар, произведенный в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя на пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный друг его, Штольц, и другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну...

Лицо Обломова облилось румянцем счастья: мечта была так ярка, жива, поэтична. Он вдруг почувствовал смутное желание любви, тихого счастья, вдруг зажаждал полей и холмов своей родины, своего дома, жены и детей...
Полежав ничком минут пять, он медленно опять повернулся на спину. Лицо его сияло кротким, трогательным чувством: он был счастлив.

Он с наслаждением, медленно вытянул ноги, отчего панталоны его засучились немного вверх, но он и не замечал этого маленького беспорядка. Услужливая мечта носила его, легко и вольно, далеко в будущем.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати и двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся все ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень...
"Боже, Боже!" - произнес он от полноты счастья и очнулся".

Симптоматично, что в центре этой идиллии - самовар, любимый образ-символ Садовского. Последний, повторимся, посвятил самовару специальный одноименный сборник стихов, ставший самой известной, даже знаменитой из всех изданных им книг, его как бы "визитной карточкой". И все в этой книге, от начала и до конца, выдержано в своеобразной обломовской тональности. Вот ведь парадокс! И время другое, и темы другие, и литература другая, но что-то такое неуловимое, трудноопределимое постоянно отсылает нас к гончаровскому шедевру! И нет-нет да и подкрадется весьма экстравагантная, шальная мысль: "Кто, как не Обломов русского Серебряного века этот Борис Садовской?!"

И М. Горький, как и Б. Садовской, не изменил своих гончаровских предпочтений. Вот его исходный, дореволюционный базис, понятно, антиобломовский:
"Всматриваясь в словоблудие Ивана Карамазова, читатель видит, что это - Обломов, принявший нигилизм ради удобств плоти и по лени, и что его "неприятие мира" - просто словесный бунт лентяя, а его утверждение, что человек - "дикое и злое животное", - дрянные слова злого человека" (1913);
"...Жестокость к рабам и раболепие пред владыками, столь свойственное нашему дворянству, это от Востока вместе с "обломовщиной", типичной для всех классов нашего народа! Верно также, что бесчисленная масса "лишних людей", всевозможных странников, бродяг, Онегиных во фраках, Онегиных в лаптях и зипунах, людей, которыми владеет "беспокойство, охота к перемене мест", это одно из характернейших явлений русского быта, - тоже от Востока и является не чем иным, как бегством от жизни, от дела и людей. <...>
Русское "богоискательство"* проистекает из недостатка убежденности в силе разума, - из потребности слабого человека найти руководящую волю вне себя, - из желания иметь хозяина, на которого можно было бы возложить ответственность за бестолковую неприглядную жизнь.

Бегство от мира, отречение от действительности обыкновенно прикрывается желанием "личного совершенствования" <...>. В существе своем это "личное совершенствование" знаменует оторванность от мира, вызывается в личности ощущением ее социального бессилия, наиболее острым в годы реакции" (1915).

...Антиобломовское... Горький никогда не высказывался прямо, явно в пользу Штольца (может быть, и потому еще, что его образ в художественном отношении оказался неизмеримо слабее обломовского - это, увы, абстракция, схема, голая идея, - а также и потому, что это ведь как-никак буржуа), но его симпатии к нему, как олицетворению волевого, активного, действенного начала, бесспорны.

Итак, размежевание между нашими героями проходит по линии Обломов - Штольц. Садовской и Горький выразили в своем творчестве две стороны русского общественного сознания, которые можно условно обозначить как обломовское и штольцевское. Обломовское - это все то, что ассоциируется со славянофильством, почвенничеством, патриархальностью, общинностью, специфически понимаемой национальной самобытностью, соборностью, "всемирной отзывчивостью" и загадочностью русской души, неприятием общественного и личностного радикализма.

Штольцевское - это западничество, традиции петровского подхода к реформированию национальной жизни, либерализм, демократия, личностная активность, приоритет знания, разума, идея главенства Человека в природе, радикализм в методах достижения цели - вплоть до революции.

Сравнивая Обломова и Штольца, Гончаров - и это была его принципиальная позиция - решительно уклонился от ответа на вопрос, кто из них в итоге предпочтителен. И это резонно: за каждым - своя малая правда, своя половинка большой общей правды - правды о том, какой должна быть Россия, по какому пути ей идти. По обломовскому только? - нет! По штольцевскому? - тоже нет! Очевидно, по такому, где в равной мере востребуются как редкостные душевные качества Ильи Ильича, так и деловая хватка, энергия и оптимизм его антипода. И, чтоб быть максимально убедительным в подобном художественном решении, автор прибег к полемическому заострению, шаржу, даже карикатуре. И Обломов, и Штольц - это образ-гипербола, образ-гротеск. И соответственно гиперболична, гротескна система мировидения и Садовского, и Горького.

Так, первый еще в 30-е годы мог записать в дневнике следующее: "Я крепостник, барин, зубр", рядился в облик черносотенца, России не монархии отказывал в праве на существование, отвергал прогресс ("Прогресс обольщает исканием, сулит новизну. И личность, покидая себя, рассыпается тучей праха. Ей и в голову не приходит, что все уже найдено, что Царство Божие в сердце"), люто ненавидел либеральную интеллигенцию ("Русская интеллигенция оттого так любит жидов и взаимно жиды русскую интеллигенцию, что те и другие лишены родины, отечества. Интеллигенция оторвана от почвы, ненавидит русские начала, жиды им верные союзники. Симпатия их сходства"). Над демократом В. Белинским посмеялся тем, что отдал его фамилию жандармскому полковнику, персонажу своего скандального романа "Шестой час"... Эстет и литературный гурман, поборник традиций золотого века русской поэзии, пришел к отрицанию Пушкина как национального Зла, как "яда невероятной разрушительной силы", губительного для святоотеческих устоев "соблазна":

Ты рассыпаешься на тысячи мгновений,
Созвучий, слов и дум.
Душе младенческой твой африканский гений
Опасен, как самум.
Понятно, чьим огнем твой освящен треножник,
Когда в его дыму
Козлиным голосом хвалы поет безбожник
Кумиру твоему.
(1929)

Все это та же обломовщина. И примеры ее можно бы приводить еще.
Штольцевщина же второго - ницшеанство. "Ницше... нравится мне. А это - потому, что, демократ по рождению и чувству, я очень хорошо вижу, как демократизм губит жизнь, и понимаю, что его победа будет победой не Христа, как думают, а - брюха"*; крестьянофобия ("...мне органически враждебно постоянное противодействие мужика неотразимым требованиям истории"); базаровщина в во-просе "Человек и природа" ("Я думаю, что той природы, в которой очень много красоты, природы, которой мы восхищаемся, которую изображаем словами, красками, в музыке, в культуре - этой природы в моих мечтах нет... для меня роднее этой та природа, которая создана руками человека"; "Я - антропофил и геофил: для меня прежде всего существует человек и земля, на которой, работая, он создает для себя "вторую природу"); фанатизм разума ("Культура - это организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей". И как комментарий к данному тезису - свидетельство Андрея Платонова: "Горький с набожностью преклонился перед всей культурой и разумом человечества, не всегда отделяя от культуры и разума то, что хитроумно содержится в них ради подавления людей, а не развития прекрасной жизни"); комплекс Луки ("...искреннейше и непоколебимо ненавижу правду, которая на 99 процентов есть мерзость и ложь <...> 150-миллионной массе русского народа эта правда вредна <...> людям необходима другая правда...").

И при всем том в наших героях - немалая толика той ипостаси, которую, казалось бы, они не приемлют. Парадоксальное стремление к себе, но только иному, истинному, друг к другу в итоге. Благоразумие, здравый смысл, интуиция. И свойскость, русскость.

"Если в 1917 году можно было "за старую сказку мертвым лечь", то сейчас проситься под расстрел за призрак гнусной были... слуга покорный". "Слава Богу, что кончилось большевизмом, а не Керенским. Подлее и гаже этого типа, гнуснее его эпохи (февр.-окт. 17) не было в русской истории". "...Должен я исповедаться перед самим собой, повыдергать заросшие в сердце занозы ложного самолюбия и выяснить кое-что самому себе".
Это Б. Садовской.

"Мнение не есть суждение, и если мои мнения окажутся ошибочными, - это меня не огорчит".
А это уже М. Горький.

Вспоминаются хрестоматийные строки замечательного русского советского поэта Василия Федорова:

Мы спорили о смысле красоты.
И он спросил с наивностью ребенка:
"Я за искусство левое. А ты?" -
"За левое. Но не левее сердца".

"Не левее сердца" было все то, что они любили, отстаивали, обороняли - родное, заветное, завещанное. "Не левее сердца" был тот сокровенный путь, которым они шли к правде, истине, милосердию, "которое - более всего иного - заслужено человеком" (М. Горький). Русский путь.

Любопытно, что недавно в серии, названием которой послужило именно это словосочетание - "Русский путь", - издательства Русского христианского гуманитарного института вышла долгожданная антология "Максим Горький: pro et contra". Солидный том в 900 страниц. Интереснейший материал, значительная часть которого в советское время не печаталась. Но озадачила ставящая своей целью настроить читателя "соответствующим образом" статья составителя, некоего Ю.В. Зобнина, с претенциозным названием "По ту сторону истины (случай Горького)". По ту сторону истины... Стало быть, и не на русском пути. А может быть, русский путь толкуется составителем, а в равной мере и всей редколлегией, как путь без истины, все дальше от истины. Тогда упаси нас Боже от таких "толкователей".

Свои "размышления" Ю.В. Зобнин подытожил следующим: "Мрачный и неблагополучный мир встает перед нами со страниц его произведений <:> поневоле затоскуешь по "мещанскому уюту" - сколько бы ни был ярок романтический энтузиазм, сколько бы ни была очевидна разница между "гордым соколом" и "пошлым ужом"... Поверив внешней, "пластической" яркости горьковских образов, приняв за верное столь эффектный художественный мир Горького, мы вдруг попадаем в пустоту, в безвоздушное пространство голой идеи, с ужиным ужасом не чувствуя под собой никакой почвы.

Можно ли "жить идеей"? - Можно!
Но нельзя жить только идеей.

В этом "только" - разгадка трагедии модернизма - и трагедии Горького. Увлеченные призрачной "свободой", предоставленной им их творческой фантазией, они нарушили неуловимую границу между желаемым и возможным, называемую "здравым смыслом"".

Каково? А вот это уж совсем поразительное:
"Горького - очень жалко". Это ж надо додуматься до такого, "дотолковаться"! Со "здравым-то смыслом"! Не читал, видно, Ю.В. Зобнин одну известную крыловскую басню... Вот его-то действительно жалко...

И Б. Садовской, по "толкованию" кое-кого из литераторов, - не на русском пути. К примеру, И. Андреева с завидным постоянством "изобличает" его "антисемитизм", "злобную гримасу" патриотизма, "ненависть к инородцам"... включая это все в характеристику представляемого Садовским "особого типа общественного сознания, настолько характерного, что именно этот тип российская действительность до сегодняшнего дня воспроизводит с удивительным постоянством".

Что ж, нашей жалости хватит и на нее...
Что есть русский путь? - таким был основной вопрос нашумевшей горьковской статьи военного 1915 года "Две души". Весьма колоритно представив в ней двуединую, евразийскую, сущность характера русской "молодой нации", автор, однако, вовсе не счел это благом для нее и призвал сделать исторический выбор - в пользу Европы, "насквозь активной, неутомимой в работе, верующей только в силу разума, справедливости, науки" - как ее глашатай, ее представитель, западник... Но как тут не вспомнить хрестоматийное:

Я сжег все, чему поклонялся.
Поклонился тому, что сжигал.

Горький постоянно противоречил себе - увы, спорил с самим собой. Сама горячность, с которой он воевал с азиатчиной, была верным признаком того, что изрядная доля этой самой азиатчины и в нем самом...

По концепции горьковских "Двух душ", в контексте нашего повествования, на противоположном полюсе, естественно, Б. Садовской - азиат, "человек Востока", обломовец, в котором, в свою очередь, немало европейского, западного, штолъцевского.

Весьма символично, что своеобразным резюме вышеизложенного может стать следующий фрагмент из статьи антипода наших героев-антиподов Д. Мережковского "Не святая Русь". Статья эта, кстати, высоко оцененная Горьким, только о нем (о "Детстве" с Алешей Пешковым и его удивительной бабушкой и дедушкой, о "Двух душах"...), но, в нашем контексте, и о Садовском тоже: "...у России - "две души", по вещему слову Горького, может быть, из всех его слов самому вещему! Одна душа России - Бабушка, другая - Дедушка.

Бабушка прекрасна, дедушка уродлив. У бабушки - добрый Бог - "такой милый друг всему живому"; у дедушки - злой. Если бабушкин Бог - настоящий, то дедушкин - не Бог, а дьявол.

Так или почти так для Алеши Пешкова, но не так или не совсем так для Горького. Он уже знает, что не вся правда у Бабушки, что есть и у Дедушки своя правда, такая же вечная, "страшно верная, страшно русская". <...>

Бабушка делает Россию безмерною; Дедушка мерит ее, копит, собирает, может быть, в страшный кулак; но без него она развалилась бы, расползлась бы, как опара у квашни. И вообще, если бы в России была одна Бабушка, то не печенеги, половцы, монголы, немцы, а своя родная тля заела бы живьем "Святую Русь".
Бабушка - Россия старая, обращенная к Востоку; Дедушка - Россия новая, обращенная к Западу. <...>
Бабушкину правду - "Святую Русь" - понять легко, <...> правду Дедушкину - Русь не святую - понять трудно... <...>
О Бабушке Горький забыл, но вспомнит о ней; ушел от нее, но вернется к ней.

Может быть, не только у России, но и у самого Горького - "две души", и он разрывается, мечется между ними - то к Востоку, то к Западу, то к Бабушке, то к Дедушке. Какую из этих двух душ спасать, какую губить?

Но, может быть, не надо губить ни одной, а надо спасти обе, соединить две души в одну. Может быть, Россия - не Восток и не Запад, а соединение Востока с Западом. Чтобы соединить, надо не смешивать, а чтобы не смешивать, надо разделить до конца. Это Горький и делает: разделяет, разрывает две души России в своей собственной душе. И если душа его погибнет от этого разрыва, то недаром: она погибнет, чтобы спасти другие души.

Так, "безбожный", делает он Божье дело. Разрыв двух душ - Запада и Востока, действия от созерцания, земли от неба - неполная, непоследняя, невечная правда. Но нет иных путей к правде вечной, как жертва одной из двух невечных; только надо знать, чем и для чего мы жертвуем. Горький этого еще не знает; может быть, узнает когда-нибудь". ...Бабушкина правда и Дедушкина правда... Восток и Запад... Святая Русь и не святая Русь... Обломовщина и штольцевщина...

Удивительный, причудливый, разрываемый противоречиями - и при этом внутренне цельный мир. Мир наших героев - двух русских душ - Бориса Садовского и Максима Горького.

...Еще когда все написанное здесь было только в проекте и обдумывалось, память невольно подсказала замечательное шаляпинское посмертное "Слово о Горьком". И оно стало камертоном данного очерка - о двух нижегородцах, патриотах Волги, без которой они не мыслили жизни своей, которая дала им силу, простор, вдохновение. Удивительным образом прочитывается мне в этих сжатых, лаконичных строчках (а ведь автор-то их тоже наш, волжанин!) и судьба Б. Садовского - как, впрочем, и каждого настоящего русского, какими бы ни были масштаб его личности, известность, слава: "Что бы мне ни говорили об Алексее Максимовиче, я глубоко, твердо, без малейшей интонации сомнения знаю, что все его мысли, чувства, дела, заслуги, ошибки, - все это имело один единственный корень - Волгу, великую русскую реку и ее стоны... Если Горький шел вперед порывисто и уверенно, то это шел он к лучшему будущему для народа; а если он заблуждался, сбивался, быть может, с того пути, который другие считают правильным, это опять-таки шел он к той же цели..."

* Как тут не вспомнить в очередной раз сакраментальное пушкинское: "Бывают странные сближенья"! Четыре десятилетия спустя Садовской запишет в своем новодевичьем дневнике следующее: "На европейскую политику можно только плюнуть. Старая Европа (монархическая или революционная) боролась за идеи разума и сердца - теперь идет борьба между двумя идеями - желудка (коммунизм) и кармана (фашизм). Победит, разумеется, желудок, ибо обойтись без него никак нельзя, а без кармана очень даже можно".

Автор: Изумрудов Юрий Александрович, Журнал "Нижегородский музей", № 9-10